ГЛАВА VI.
ПРИСТУП.
Как на дикий берег, как на дикий берег,
Вывели казаки десять тысяч лошадей.
И лежать остались, и лежатьостались,
Сотни душ пострелянных, порубанных людей.
Эх, любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить,
С нашим атаманом не приходится тужить...
(Народная песня)
В эту ночь я не спал и не раздевался. Я
намерен был отправиться на заре к
крепостным воротам, чтобы открыть их неприятелю, как только представится
такая возможность. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души
моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние,
в котором еще недавно был я погружен. С
грустию предстоящих битв сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание
опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел
уже выдти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с
донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою
Юлая, и что около крепости разъезжают неведомые
люди. Мысль, что не успел я сам выехать,
ужаснула меня; я поспешно дал капралу
несколько наставлений, и тотчас бросился к коменданту.
Уж рассветало. Мы с
Гриневым летели по улице, как услышали,
что зовут нас.
Мы остановились.
"Куда вы?" - сказал Иван Игнатьич,
догоняя нас. - "Иван Кузмич на валу, и послал меня за вами. Пугач пришел.
Дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, господа."[1]
Мы пошли на вал, возвышение, образованное
природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости.
Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда
перетащили накануне. Комендант важно расхаживал перед своим
малочисленным строем. Близость опасности заботила старого воина необыкновенно.
По всему видно было, что об особом сопротивлении старик не думал, но не хотел и
послужной список перед пенсией портить легкой сдачей такому непрестижному
неприятелю.
По степи, не в дальнем расстоянии от
крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между
ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их
рысьим шапкам и по колчанам.
Комендант обошел свое войско, говоря
солдатам: «Ну, детушки, Вы уж себя берегите, чай семьи по домам сидят, оно
ведь, как, постреляете для виду, и будет...» Нет, чтобы бравурную реляцию
выдать, вроде: "Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню, и докажем всему свету,
что мы люди бравые и присяжные!" Но стыд, видимо, совсем покинул
Анику-воина.[2]
Солдаты неохотно изъявили усердие. Я стоял подле Гринева и пристально глядел на
восставших. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в
кучку и стали между собою толковать.
Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу, и сам приставил
фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда.
Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.
Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с
нею Маша, которой та не дала отстать. Несмотря на трагизм положения, мне стало
смешно, когда комендантша с важностию осведомилась:
-
Ну,
что? Каково идет баталья? Где же неприятель?
-
Неприятель
недалече, - отвечал Иван Кузмич. - Бог даст, всё будет ладно.
-
Что, Маша,
страшно тебе?
-
Боязно,
папенька, - отвечала Марья Ивановна; -
"дома-то повеселее будет, да только маманя не дали в подполе
спрятаться".
Тут она взглянула на нас и с усилием скрочила
рожу, видимо, означающую улыбку. Гринев картинно стиснул рукоять своей шпаги,
показывая, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту своей любезной.
Явно Гринев воображал себя ее рыцарем и
жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, с нетерпением ожидая
решительной минуты.
В это время из-за высоты, находившейся в
полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась
множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ими на белом коне ехал
человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он
остановился; его окружили и, как видно, по его повелению, четыре человека
отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих
казаков. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута
была голова изменника Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез
частокол. Голова подлого калмыка упала к ногам коменданта.
Повстанцы кричали:
-
Не стреляйте; выходите вон к
государю. Государь здесь!
-
Вот я вас! - закричал Иван Кузмич. - Ребята!
стреляй!
Солдаты наши дали залп. Казак, державший
письмо, зашатался и свалился с лошади;
другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну.
Пораженная видом окровавленной головы Юлая,
оглушенная залпом, она казалась без
памяти. Поражена ли была Машенька тем, что отец ее вероломно отдал приказ
стрелять по парламентерам, обрекая тем самым всех защитников на безжалостное же
отношение к себе, мне не ведомо. Что двигало безумным нашим комендантом,
отдавшим такой постыдный и жестокосердный, противный сердцу каждого солдата
приказ, тоже до сих пор понять не могу.
Комендант подозвал капрала и велел ему взять
лист из рук убитого парламентера. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя
под устцы лошадь убитого. Он вручил коменданту
письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки, очевидно, не
осмеливаясь донести до окружающих его содержание. Между тем народные заступники, видимо, приготовлялись к
действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел
воткнулись около нас в землю и в частокол.
-
Василиса Егоровна! -
сказал комендант. - Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни
жива, ни мертва".
Василиса
Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое
движение и поняла, что Иван Кузмич желает избавить дочь от вида постыдной
сдачи; потом оборотилась к мужу и что-то сказала на ушко.
После чего, Маша, бледная и трепещущая,
подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени
и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял
и, поцаловав, сказал ей изменившимся голосом: "Ну, Маша, будь счастлива.
Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай Бог вам
любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай. Маша.
Василиса Егоровна, уведи же ее поскорей".
(Маша кинулась ему
на шею, и
зарыдала.)
-
Поцалуемся
ж и мы, - сказала заплакав комендантша. - Прощай, мой
Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!
-
Прощай,
прощай, матушка! - сказал комендант, обняв свою старуху. - "Ну, довольно!
Ступайте, ступайте домой; да коли
успеешь, надень на Машу сарафан.
Комендантша с дочерью удалились. Я глядел во
след им и, несмотря на всю ненависть к сим типичным душителям свобод и прав,
впервые жалость проснулась в уголке моего сердца, так как и тени сомнений не
было в том, что никакой сарафан не спасет холеные ручки и бледные щечки
спесивой аристкратки, не разу не ходившей косить рожь в поле от зоркого
крестьянского глаза.
Маша, меж тем, оглянулась и кивнула Гриневу
головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и все внимание его устремилось на
неприятеля. Повстанцы съезжались около
своего предводителя, и вдруг начали слезать с лошадей.
-
Теперь
стойте - сказал комендант; - будет приступ. Ну, постреляем чуток, а там, даст
Бог, помилует супостат.
В эту минуту раздался страшный визг и крики; храбрые воины Пугачева бегом
бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на
самое близкое расстояние, и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую
средину толпы. Крестьяне отхлынули в обе стороны и попятились.
Предводитель их остался один впереди...
Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал... Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова
возобновились. Очевидна была мне храбрость не только предводителя, но и самих
воинов его – ведь то были простые крестьяне, не только не прошедшие суровую
школу воинской закалки, но и ружей в руках не державшие до сего дня, однако ж,
после минутного ослабления, они решительно приступили к крепостным стенам и
храбро на них поспешили, оставив во рву человек двадцать раненых своих
товарищей.
Я понял, что промедление мое смерти было бы подобно и мигом очутился за крепостным валом, отворяя ворота рвущемся
внутрь казакам и калмыкам. Обробелый
гарнизон не тронулся и не чинил мне никаких препятствий. Я же замахал белой
тряпкой, заготовленной загодя, дабы привлечь внимание нападающих и показать им
отвертые ворота.
Восставшие набежали на солдат, пытавшихся вновь закрыть вход, который оборонял
я с мужеством римского воина, и ворвались
в крепость. Барабан умолк;
гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с
повстанцами, хлопавшими меня по плечу и благодарившими за помощь, вошел в
крепость[3].
Комендант, раненый в голову, стоял в кучке крестьян, которые требовали от
него ключей. Однако ж, он в беспамятстве ничего не понимал. Несколько дюжих
казаков схватили его и Гринева и связали кушаками, приговаривая: "Вот ужо
вам будет, государевым ослушникам!" Их потащили по улицам; жители выходили
из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в
толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ
повалил на
площадь; я пошел туда же.
Пугачев сидел в креслах на крыльце
комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами.
Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие
глаза. Казацкие старшины окружали его. Отец
Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и,
казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро
виселицу. Когда пленные приближились,
башкирцы разогнали народ и их представили Пугачеву.
Колокольный звон утих; настала
глубокая тишина.
-
Который комендант? - спросил народный государь. Наш
урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича.
Пугачев грозно
взглянул на старика и сказал ему:
-
Как
ты смел противиться мне, своему
государю?
Комендант отвечал
дрожащим голосом:
-
Прости
великодушно, государь, вор я и разбойник,
не вели казнить, вели простить дурака!
Пугачев мрачно нахмурился и вопрошал:
-
А в
парламентера палить из ружей кто приказал? А кто старика башкира бил нагайкой
кованой до полусмерти? А кто из пушки по народу палил? Что, запугать народ
вздумал? Не выйдет! А то я не знаю, сколько ты с твоими дружками кровушки
народной выпили за те годы, что ты тут суд правил. Еще, почитай тридцать годков
тому деревни жег, да головы себянам рубил.
С этими словами он махнул белым платком.
Несколько казаков подхватили капитана и потащили к виселице. На ее перекладине
очутился верхом изувеченный башкирец,
которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через
минуту увидел я Ивана Куэмича вздернутого на воздух. Что ж, поделом
палачу досталося... Каждому воздастся по делам его.
Опущу перед читателем холодящие душу
подробности государевой расправы. Страшен русский бунт, осмысленный, но
беспощадный!
Я же, заявившись к Пугачеву, приложился
прилюдно к руке его, на что тот хмыкнул, как бы давая понять, что понимает
необходимость такого водевиля для простого люда, но и серьезно к сему не
относится. После чего Пугачев назначил меня казацким старшиной, а по-военному,
полковником, начальником войсковой подготовки и всей организации новой
зараждающейся народной армии, которой еще много предстояло пройти, чтобы и
казацко-селянской вольницы стать грозною силою, способной установить в России
новую республику по образцу и подобию Рима.
Пугачев приказал мне обстричья в кружок и надеть казацкий кафтан, дабы
видом своим не напоминать о моем просхождении. Хотя я заверил его в
верности народным идеалам, но не уверен, что он понял меня наверное. К тому же, как истый казак, Пугачев не
доверял словам и клятвам, ожидая для проверки настоящего дела.
Гринева же Пугачев приказал повесить, даже
не взглянув на того. Однако ж, мне стало вдруг жалко дурного Петрушу, вся вина
которого состояла лишь в том, что угораздило родиться в семье безумных русских
помещиков. Я, подошед к вождю, шепнул ему на ушко несколько слов, делая упор на
то, что Гринев не был замечен в расправах над непослушными, не успел опоганить
местных калмычек, поиздеваться над детишками и надругаться над их
могилами, после чего Пугачев,
настроенный благодушно, изменил свое решение, даровав жизнь юному
бездельнику-повесе. Но, соблюдая приличия, приказал тому поцеловать себе руку.
Гринев одурел от радости и никак не мог
сообразить, что именно от него требуется. Дядька его Савельич все уговаривал и
разъяснял барину, что именно надо было сделать, а тот все не шевелился. Наконец,
он неловко ткнулся в руку Пугачева слезливым поцелуем.
Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою:
"Его благородие знать одурел от радости. Подымите его!" - Гринева подняли и оставили на свободе.
Жители начали присягать. Они подходили один
за другим, цалуя распятие и потом
кланяясь новому государю. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный
портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они,
отряхиваясь, подходили к руке Пугачева,
который объявлял им прощение и принимал в свою армию. Меня поразило, что
Пугачев забыл, что эти же солдаты убили казака с письмом и стреляли из пушки по
крестьянам. Выучки в них было немного, толку тоже никакого, так что вывод мой
был таков, что Пугачев хотел мягким обхождением с пленными вызвать желание ему
покоряться без страху. Однако ж, к дворянам мягкость не относилась.
Когда Пугачев стал садиться, не без помощи двух дюжих казаков, на
подведенного ему белого коня (хотя на вид дать ему более 30 лет от роду было
нельзя, но был он грузен и тяжел, к тому ж, какой государь сам на коня садится,
без лакеев), раздался женский крик. Несколько крестьян вытащили на крыльцо
Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже
нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду,
белье и всю рухлядь.
-
Батюшки
мои! - кричала баба. - Отпустите душу на
покаяние. Отцы родные, отведите меня к
Ивану Кузмичу.
Вдруг она
взглянула на виселицу и узнала своего мужа.
-
Злодеи!
- закричала она в исступлении. - Что это
вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван
Кузмич, удалая солдатская головушка! Не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули
турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого
каторжника!
-
Унять
старую ведьму! - сказал Пугачев – Ишь ты, умела воровать, умей и ответ держать.
А то перины не на народной кровушке заквашены? А то телогрейка не из слез
девичьих выткана? А то посуда не из под носа детишек голодных, плачущих аки
фонтаны петергофские, унесена? Унять ее!
Тут молодой казак ударил ее саблею
по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ
бросился за ним. Страшна месть народная!
Сомнений у меня не оставалось, ежели даже раньше оные и жили в сердце – мое
место было рядом с народным заступником до конечных дней его. Надеяться на
победу в войне против империи мы не могли, слишком много сил у проклятых
угнетателей рода человеческого оставалось. Но показать пример мужества и удали
народной, дать веру в счастливые дни без помещиков, да знати... В этом и
заключалась цель похода.
Позже, когда схватили меня, в цепи заковали чугунные, то пытались свести
действия мои в этот день то ли к трусости, то ли недомыслию и слабоумию моему –
мол пристал к разбойнику ради поживы, али ради власти, коли победим.
Глупость очевидная – поживу мне, как армейскому офицеру, да еще вскрости в
гвардию возвращаемому (уж пять лет опалы прошло), было легче на службе
получить, мятежных крестьян грабя. Или в отставку выйти и в Америку уехать, где
смута начиналась против английской короны. Там-то мои военные навыки пригодились
бы.
Трусость? В том меня только те обвиняли, кто оковы на руках видел или
издали кричали – помнили, что на шпагах был я ловок и удачен. Да и на
пистолетах не плоховал, стоял без дрожи под пулею на шести шагах. Ежели бы
струсил, скажем, при падении крепостицы да к ручке злодейской приложился по
недомыслию, так сколько раз потом можно было уйти и ночью, и днем? Все не тот
конец, что сейчас мне уготован. А скорее всего, простили бы, да еще если бы
сказал, что прикинулся филоном, дабы секреты разбойничьи разузнать. Глядишь, и
награда бы вышла.
На власть будущую надежа? Сядет на трон в столице, меня около себя
поставит? О том и говорить несурьезно можно только. Давал я сам себе сроку от
силы месяца три – мол, к первому большому городу выйдем, в осаду встанем, а там
подойдет армия регулярная, с Фридрихом пороху понюхавшая, и конец нашей
вольнице. То-то любой мало-мальски грамотный офицер того уразуметь не мог? Да
еще в гвардии санкт-петербургской послуживший. О чем и говорить тут.
А зачем к Пугачеву примкнул, коли так, так то я описал, как мог. Душа не в
силах была терпеть то, что с народом кровопийцы эти творили. Единственная
причина всему случившемуся, как не крути, не верти. Подумать немного – и иной
причины не найдется, не сыщется, сколько бы перьев не исписать, сколько бы
сапог железных не исходить.
И не было сомнений мне, открылось внезапно и ярко, что недолго по белу
свету ходить мне осталося, что заломают белы рученьки, в цепи закуют, в темницы
бросят, ежели до того пуля кирасирская,
али сабля драгунская не достанут. И виделось мне, что оплевану, оболгану
барчуками да недорослями мне быти, что на сотни лет имя мое анафеме предано
будет... Небось, и в книжке какой про меня пропишут, был, де, такой Швабрин,
изменник да разбойник... Но не вечно же хуле дело править! Найдется светлая
голова, великий муж, поклон ему мой земной из могилы хладной, расскажет правду
люду честному, пропечатает рукопись мою, что пишу при огарочке свечном на
листах разорванных.
А народ-то к тому времени на свободе пировать будет, об угнетателях своих и
думать позабудет. Гусляры славу петь мне будут, священники в церквах народу обо
мне рассказывать, города да веси именем моим называть станут, а мимо камня
могильного моего пройдет светла девица – закручинится, пройдет добрый молодец –
приосанется. А пройдут дети малые, неразумные: Салют Швабрину!
Да не то и главное для меня – не за славой мирской гонюсь, но за счастьем
народным. Не надо мне, чтобы Господь меня ни о левую, ни о правую руку свою
сажал, а пусть народу лихо-лишенько забудется, счастье да веселье настанут. Для
того и сабелькой махал, и из пушки палил, чего и не жалею.
[1] Гринев этот незначительный эпизод в своем
повествовании не опускает, но подчеркивает, что разговор с Иван Игнатьичем
зашел о Маше. Трудно судить, правда это или нет.
[2] Один из редких эпизодов, которые не
выглядят правдободобно в изложении Швабрина. Миронову не на что было надеяться
при сдаче, даже если бы он отдал приказ не оказывать сопротивления. Тем не
менее, во всех исторических хрониках и военных рапортах подчеркивается, что
крепость оказала Пугачеву сопротивление. Кажется, здесь Швабрин не удержался от
язывительных выпадов и инсинуаций в адрес капитана, что Швабрина не красит, при
всем понимании его непрязни к царскому опричнику.
[3] Согласимся, что Гринев, переписывая
рукопись, совершает непростительные ошибки: Заменив слово «повстанцы» на
«мятежники» он забывает изменить фразу «вошел в крепость». Тем самым становится
совершенно непонятно, как Гринев, сбитый с ног в рукопашном бою, казалось бы, обязанный
погибнуть под ударами наступающих, вдруг идет в толпе в крепсоть. Из описания
Швабрина становится понятным источник ошибки.
Другие главы: